Чекисты [Сборник] - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она дала ребенку леденец, красного аляповатого петушка на палочке. Мальчик облизнул липкий гребень, но, взглянув на «дядечку», вдруг прижался лицом к матери.
Федор отвернулся к окну: за ним плыл туман, цепляясь за редкие темные кусты.
К Дорониным Федор приезжал раз в месяц — заплатить по договоренности за прописку. Остальное время проводил в городе, хлопотал о назначении пенсии. Еще в прошлом, 1957 году, в поликлинике осмотрели его ногу, записали про «отсутствие активных движений в голеностопном суставе» после двух пулевых ранений, полученных в 1943 году, да еще про какой-то ахиллесов рефлекс; а к чему все это, если в комиссии засели мудрецы: инвалидность признали, а пенсию не дают, пока не найдется двух свидетелей ранения! Прав Федя, кругом бюрократы!
Все это рассказала Милка своей бывшей школьной подруге Наде Волошиной. Та с мужем жила в собственном домике, в Стрельне. Надежда удивлялась: чего ради
Милка лезет из огня да в полымя? От одного пьяницы избавилась, к другому липнет? Милка со слезами созналась, что судьба связала ее с Федей много лет назад: он был у нее первым, и хотя потом бросил, теперь она, встретив его уже немолодым, сильно потрепанным жизнью, снова потянулась к нему душой: так хочется создать семью! А жить негде…
И подруга, пожалев Милку, уговорила своего мужа Всеволода сдать этим двоим бездомным времянку в саду. Так Федор перебрался поближе к городу, в Стрельну. Пока Милка была на работе, он иногда до обеда лежал, почитывая газеты. Потом тоже отправлялся в город, возвращался поздно; иной раз уезжал и сутра. Милка убирала во времянке, готовила еду, чинила одежду, стирала. К Федору часто стал захаживать сосед, медицинский оптик Кожемякин. Заглядывал иной раз и Всеволод, хозяин времянки. Сидели, пили водку, рассуждали о политике. Федор нервничал, ругался, однажды договорился до того, что кругом одни продажные души и была бы его воля — всех бы перестрелял из автомата. Сосед Кожемякин обиделся: «Выходит, и меня бы застрелил?»
Милка не вмешивалась в мужские разговоры — куда ей! Федя столько читает, обо всем имеет свое мнение. А недавно вздумал изучать английский язык. Всеволод Волошин, увидя учебник, удивился, спросил, зачем Федору это нужно? «Для общего развития, — насмешливо отозвался Федор. — Ферштеен зи? Один иностранный язык мне здорово пригодился, не помешает и второй». Немецкому он научился еще до войны, в бытность свою на одном строительстве, где работали специалисты из Германии, а пригодился ему этот язык, когда очутился в лагере перемещенных лиц.
Из города Федор привозил деньги, устраивал пир горой. Милка знала, что промышляет он каким-то барахлом на рынке. Но случалось — в доме ни копейки. «Погоди, — говорил ей Федор. — Получу инвалидные, права, займусь каким-нибудь кустарным производством, заживем тогда с тобой. А в общем-то, разве это жизнь?» Часто на него нападала злобная тоска: ляжет, глаза в потолок, либо начнет строчить письма. Милка догадывалась, что письма эти Антонине Петровне в Мурманск, но помалкивала: ответов оттуда не приходило.
«Скука, пошлость и обман в большом масштабе, — жаловался Федор Тонечке. — Чувствуешь себя букашкой или хрюкалкой, которую заставляют делать то, чего она не хочет. И ко всему этому штамп от ГОСТа: работай, жри, спи… Ну да это тебе неинтересно…»
Антонина Петровна задумывалась. Непонятным образом привязалась она к Федору. Было время — даже в отпуск к нему ездила, и он гостил у нее четыре дня, посылала деньги, урывая от своей учительской зарплаты и залезая в долги. Думала: устроится на работу, пройдет у него пессимистическое настроение. Ее огорчали злобные нападки Федора на все, о чем бы он ни узнавал, будь то запуск спутника или реформа обучения. Однажды сказал: «С тобой обо всем не поговоришь, ты ведь коммунистка». Да, она была коммунисткой и не чувствовала себя ни «букашкой», ни «хрюкалкой», любила свою работу, жила отнюдь не «штампованной» жизнью.
«Что же ты за человек, Федор, чего ты хочешь?» — думала Антонина Петровна. И сама искала объяснение в том, что человек больной, изломанный жизнью, поэтому и видит все в черном свете. Должно это у него пройти. При личном свидании она ему все выскажет. А пока складывала, вздыхая, письма. Не отвечала, но никому о них и не рассказывала.
2
«…Люди, теплый, живые, шли на дно, на дно, на дно…»
Наступила осень. Милка приезжала из города продрогшая до костей: ну-ка, постой со своим лотком целый день на ветру, выкрикивай: «Пирожки горячие!» да еще и улыбайся…
Во времянке за день настыло. Федор лежал, укрывшись с головой, сказал, что зубы болят и пусть Милка катится ко всем чертям. Она затопила печурку, подала горячего чаю. Проворчал, что не чаем бы его поить, а чем покрепче… Милка виновато промолчала, разделась, потушила свет и легла с краешку. Федор начал всхрапывать. Милка боялась его храпа, казалось, будто кто петлю ему на шее стягивает, вот-вот захлебнется, но разбудить Федора Милка не смела.
За стенами времянки шумел ветер, по крыше скреблись ветки, нудно капало в лужицу за дверью. «Как тут зимовать? — думала Милка. — Скоро снег, холода, лед на окнах…» Наверное, засыпая, она что-то пробормотала, потому что Федор вдруг спросил:
— Где лед? Какой лед? — И снова захрапел, откинув тяжелую руку Милке на грудь. Во сне застонал, невнятно выругался.
Милке стало страшно и тоскливо: что-то нехорошее ему снилось…
* * *Крепкий, толстый лед на реке, очертания берегов скрывает снег, дует ветер, пронзительный, студеный. На льду — толпа полуодетых людей, жмутся друг к другу, матери укрывают детей. Все с ужасом смотрят на берег— там догорают соломенные крыши изб, рушатся стены, искры и хлопья сажи несутся в воздухе, густой дым, свиваясь в одну темную тучу, стелется в небе, подсвеченный снизу багровым заревом. На высоком берегу выстраиваются каратели в белых маскировочных балахонах. Два часа тому назад они выгнали из домов женщин, стариков, детей; кто хотел спрятаться — уложили на месте. Живых, подталкивая прикладами, гнали к мельнице, заставили идти на лед. Тут уже стояли перепуганные, озябшие на ветру жители соседней деревни, превращенной в пепелище. И вот — засвистели с берега пули, затрещали автоматные очереди… С криками, стонами падают на лед люди, приподнимаются, снова падают, корчась в предсмертных муках. Ревет, грохочет танк, выходя на обрыв; снизу не слышно команды, виден только блеск, вспышка… С воем летят снаряды, люди на льду шарахаются, закрывая голову руками. Но снаряды нацелены не в толпу: методически, один за другим пробивают они толстый речной лед. В пробоинах— темная вода, белые зигзаги трещин разбегаются в стороны от полыньи, люди падают в воду, кто ещё в силах — отползает в сторону. Тогда с берега сходят каратели в белых балахонах, сбрасывают, пиная ногами, еще живых людей в темную подледную воду…
«Мамынька, родная! Ма…» — крик обрывается, посиневшие пальцы хватаются за кромку льда.
«Да что же вы, изверги, дайте хоть молодым пожить!»
Прямо в лицо матери — выстрел из пистолета… Опускается зимний вечер, спадает зарево пожара. По льду, окрашенному кровью, деловито ходят убийцы, ищут тех, кто еще дышит, и сталкивают в полынью.
Было это в декабре тысяча девятьсот сорок второго года. Стоит и теперь на псковской земле невысокий обелиск в память жителей деревень Починки и Бычково, расстрелянных на льду реки Полисти. Загублено там двести пятьдесят три человека. Мало кому удалось спастись…
Федор всхрапнул, затих и вдруг спросил осипшим голосом:
— Кто там? Кто? — И вскочил бесшумно, быстро.
— Никого нету, Федя, успокойся! Что с тобой?
Он закурил, присев на край топчана. Милка спросила, был ли он в городе, что на комиссии сказали. Федор непонятно за что выругал Милку и быстро стал одеваться. Сказал, что есть у него дело в городе и до десяти часов он еще успеет. Прислушался, потом распахнул дверь рывком и ушел, подняв воротник плаща, в темноту, под дождь и ветер.
Для любителей потолковать в теплом углу за кружкой пива, да еще с добавкой водочки, десять часов вечера — время не позднее. Вот отошел от стойки немолодой мужчина, ищет, где бы примоститься. И вдруг от одного из столиков, мокрых от пива, ему кричат:
— Эй, дядя, двигай к нам! Стоп, стоп, да ты не Пе-труха ли? Не Скородумов? Вот черт, живой! Не признал? Да я же — Митька!
И усаживаются Петруха с Митькой, ошеломленные нежданной встречей, и не одну кружку выпивают фронтовые друзья… Вспоминают, как здорово контузило Петруху, он даже и не почуял, что товарищи на руках внесли его в вагон; вспоминают старшину и какие-то сапоги, смеются… Наверное, обманули они тогда старшину в истории с сапогами. Петруха рассказывает, что женился на Маше, «помнишь, письма мне все писала?» И предлагает Митьке обязательно пойти к нему, посмотреть на сына: «Я ведь тут рядом, на улице Пестеля живу…» Митька в городе проездом, но соглашается пойти. Решают еще выпить по кружечке, покурить и спохватываются: «Э, друг, а спички-то все у нас?» — «Да вон у того мужика спроси…»